kurchatkinanatoly (kurchatkinanato) wrote,
kurchatkinanatoly
kurchatkinanato

Categories:

МОЙ ПЕРВЫЙ ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ РАССКАЗ

МОЙ ПЕРВЫЙ ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЙ РАССКАЗ

В записи от 5 ноября прошлого года я помянул один из своих ранних рассказов «Полоса дождей». Следом мне поступило много «заявок радиослушателей», где меня просили «исполнить» этот рассказ, иначе говоря «дать почитать». Дать почитать я не мог, потому что в компьютере у меня его не было, следовало оцифровывать, но я пообещал, что непременно, и невдолге, сделаю это. Не так уж и скоро, без малого три месяца спустя я исполнил обещание: оцифровал. Правда, нужно еще вычитать. Надеюсь, что на вычитку у меня уйдет меньше трех месяцев и вот уж точно что невдолге я смогу предложить его к чтению.

Но логично было бы перед ним предложить две другие вещи. Первая из них – это рассказ «Фома из нашего двора», с которого я числю себя писателем. Правда, написанный в 1966 г., когда я служил третий, последний год в армии, он будет опубликован лишь двадцать лет спустя, но тому были причины никак не профессионального свойства. Сейчас, спустя пятьдесят лет, они, должно быть, кажутся странными (молодым людям, естественно), но тогда они были в высшей степени существенными. Лет десять назад Лола Звонарева, работавшая тогда зам. главного редактора в «Литературной учебе», попросила меня написать для журнала историю «моего первого рассказа» (была у них такая рубрика), я написал – следствием этого в компьютере у меня есть и рассказ, и эта «история». В следующем посте после «Фомы» я предложу и ее. Любопытно, что пока я писал «историю», Лола ушла из журнала, и «история» в нем не появилась. Такая, видимо, у рассказа была аура.

Предлагаю рассказ. С ним я поступал в Литинститут, с него потом начинались рукописи всех моих первых книг. Однако написанный в шестьдесят шестом, он появился в печати, как я заметил выше, только в восемьдесят шестом. Хотел бы на всякий случай сказать, памятуя, что мы в ЖЖ, где «я» рассказчика – это действительно «я» человека, ведущего блог, что герой-повествователь рассказа никак не равен автору. Он и несколько старше меня, и несколько отличается от меня как натурой, так и биографией, но описанная жизнь – это жизнь, которую наблюдал вокруг, которой жил и сам. Ну, и конечно же, если бы я писал его сейчас, я бы написал его совсем по-другому.


1966 г., последний год службы в СА

                                                         АНАТОЛИЙ КУРЧАТКИН

                              ФОМА ИЗ НАШЕГО ДВОРА
                                               рассказ

Я шел по двору с работы, когда меня остановила мать Фомы – Андреевна.

-Слышь-ко, – сказала она, берясь за рукав промасленной моей рабочей куртки. – Слышь-ко… помер Генка-то…

-Что? – спросил я, мучаясь от душного, гнилого запаха ее жакета, сопревшего где-нибудь в сундуке и только что, видно, вынутого. – Что Генка?

-Помер, – повторила она, выпустила мою руку и вытерла слезящиеся глаза концом коричневого, застиранного платка. – Хожу вот сейчас, всем сообщаю. Приди на похороны-то. Человек же был… не собака.

Я пошел домой звонить о смерти Генки Борьке Жигалову, другу детства, с которым ходили в одну школу, сидели за одной партой и до прошлого еще года жили в одном дворе, поговорил с ним и положил трубку, а в голове у меня все звучало: "Человек же был…"


                                    *        *       *

Прозвище "Фома" получил он от фамилии своей – Фомин. Подходило оно к нему удивительно. Именно таким и никаким другим мог быть человек по имени Фома: с плечами, как вешалка, с руками, словно жесткие проволочные прутья, весь сложенный из множества больших и маленьких треугольников, которые остро выпирали углами из-под кожи. Ходил он, начиная с первых осенних ветров и до самого апрельского тепла, до звона ручьев, будто не веря в весну, в черном зимнем пальто и серой солдатской шапке с темным следом от звездочки. Пальто от времени вытерлось и стало неопределенного, рыжего какого-то цвета. Помню Фому именно вот такой весной, когда асфальт уже чист от бурой каши снега и сух, – он скидывает с себя это пальто и бежит вокруг дома наперегонки с Женькой Трифоновым…

Зачем тогда я подошел и поднял пальто? Кажется, что-то таинственное чудилось мне в этом его пальто, какой-то таинственный смысл виделся в том, что Фома носит его в любую погоду, и то, что он скинул его, было равносильно тому, как если бы он скинул кожу.

Пальто словно впитало в себя всю влагу зимы, оно было тяжело, как полный мешок картошки.

Задохшийся, выскочил из-за угла Фома. Метрах в пяти за ним, мелко перебирая ногами, трясся Женька.

Руки мои дернулись – Фома выхватил пальто.

-Видал? – сказал он мне, шумно дыша. – Со мной… мил друг… не спорь.

Я с ужасом смотрел, как он напяливает на себя этот пудовый мешок.

-Фома, – спросил я, закидывая голову вверх, чтобы лучше его видеть. – Фома, что ты в этом пальто ходишь? У тебя другое есть, а?

Он схватил меня за шиворот, развернул – и я полетел через весь тротуар, поддетый, как мяч, ногой его, и упал в размокшую, чавкающую, словно простокваша, землю газона.

-На тебе, сука, – сказал Фома. – С твоим пальто теперь что?

А через несколько дней мать таскала его во дворе за волосы, сдирала с него коричневое легкое пальто и кричала:

-Ирод! Дома жрать нечего, а тебе осенью опять покупать? Черного хватит по двору возить…

Фома надевал на желтую рубаху, под которой было голое тело, зимнее замызганное пальто, клацал зубами и ослепшими от бешенства глазами смотрел на меня, ставшего невольным свидетелем его позора.

Помню еще Фому, хвастающим своей финкой, блестящей резким холодным блеском, длинной и хищной, как тело акулы. Помню его играющим за сараями в чику и отчаянно хлещущим битой по лицу Женьку Трифонова за нечестную игру…

Второе послевоенное лето пылало над страной. Три дома, образовавших треугольник двора напротив заводского гаража, заселились одновременно. Они сцепили железные руки ворот – по-прежнему вокруг бушевала строительная лихорадка, но под тощей тенью молодых тополей, на гладко обструганных зеленых лавочках потекла спокойная размеренная жизнь с разговорами о ценах на мануфактуру и прочие промтовары, об очередях за мясом и казавшейся теперь уже далекой войне...

Это и был наш двор.

Все подрастающее мужское поколение делилось на две группы: такие, как мы, кто начавший уже ходить в школу, а кто лишь недавно вынувший изо рта палец, подпадающие под общее определение – шелупня, и большие ребята, лет по одиннадцать-тринадцать.
В нашем, шелупни, далеко дошкольном сознании война не удержалась, она запомнилась нам лишь праздничным салютом. Батарея стояла на стадионе, сквозь щель в заборе было видно, как толклись возле пушек одетые в белесое хэбэ солдаты и узкий, с планшеткой на бедре, шнырял между ними лейтенант в стеклянно надраенных хромочах. Тугая ударная волна хлестала по барабанным перепонкам, и далеко, где-то над площадью Первой пятилетки, зависали, медленно тая, гроздья салюта.

Но для них, для больших ребят, война была такой, какой она была: с уплотненческой барачной жизнью – одна комната на две семьи, посередине занавеска, – с ночными очередями за хлебом, обедами из крапивного супа, с концертами в госпиталях, когда навстречу бригаде проталкивались в дверь санитарки, вынося на носилках запакованный в хрустящую простыню и словно бы уже чуть-чуть припахивающий труп… Война уравняла их всех: и отличников, и двоечников – огородами под картошку, осенним соленьем капусты на зиму, сборами металлолома, аптечных пузырьков и воскресниками; она ограничила их интересы самым необходимым для жизни.

Война кончилась – и словно разжалась пружина. Все эти металлоломы, пузырьки, концерты, воскресники продолжались, но они перестали быть необходимостью, и впервые за свои тринадцать лет мальчишки почувствовали себя хозяевами над собой.
Они еще водились в нами, шелупней, все так же кололи матерям дрова для печи и окучивали картошку на огородах, но это было уже не для них, этого было мало им…

И вот во дворе появился Колька Мазин. Он проехал в серой, как пыль военных дорог, гимнастерке на своей самодельной деревянной тележке, установленной на подшипники, и кожаный его ремень с двумя блестящими, хромированными колышками на пряжке при каждом взмахе рук скрипел заманчиво и волнующе. В студеном январе сорок третьего он ушел в военкомат, а в жарком августе сорок шестого вернулся без обеих ног.

Сгоняв с утра в недальнюю "американку" – дощатую тесную забегаловку с продажей водки в разлив – и приняв там "гвардейскую" норму белой, он днями сидел во дворе, вокруг него собирались эти старшие ребята, и он кричал, махая сосновыми разлохмаченными баклушками, которыми отталкивался от земли при езде:
-Думалось, как? Думалось так: жизнь – рай пойдет опосля войны… Э-эх, рай! – бил в грудь Колька, в ней хрипело, и тогда слезы дрожали у него в голосе. – Был рай у бабы под мышкой…

А по вечерам пацанва опять собиралась вокруг Мазина, в тамбуре первого подъезда, и простаивала там, дымя махоркой и о чем-то тихо переговариваясь – только брань была громкой и слышна отчетливо, – простаивала там до той самой поры, когда обеспокоенные и разгневанные матери начинали, высунувшись из форточек, требовать ребят домой.

Мазин говорил, прыгая на своей тележке:

-Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить. – Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. – Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать. В войну вся шпана героями прослыла…

Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах – сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, – в его поведении, вызывающе независимом, не признающим никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать Фоме и заслужить его расположение.

Осень принесла с собой голод.

Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.

Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.

-Вот, – говорила она, хотя никто ее не спрашивал, – кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы – ел, а так кому…

Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, острожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.

-Эх, а чего!.. – жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. – Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… – И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. – Э-эх, братва-а!..

Желтая медаль "За отвагу" блестела и весело брякала у него на груди.

Как малолетних ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.

А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.

-Иди сюда! – крикнул он мне. – Ну иди сюда, или в ухо дам.

Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.

-На, кури, – сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. – Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?

Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу "Казбек" и засунул ее в рот.

-Прощай, – сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. – Прощай и помни такого уркагана – Генку Фому.

Дым сдавил мне легкие, судорога свела их – и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.

-Нет, Фома, – сказал я, жалобно вытирая слезы. – Возьми ты ее обратно, жалко такое добро выбрасывать. Не по мне это…

-Вот так, шушера мелкая, – засмеялся Фома. Он захлопнул портсигар и небрежно опустил его в карман брюк. – А вообще, мил ты друг мой, все в жизни так. Сначала рвет, а потом привыкаешь. Ну, прощай. Люблю я свободу, и жизнь вора – вот что по мне.

…Вновь в нашем дворе Фома появился через три года.

Он приехал поздно вечером, когда никого из ребят во дворе уже не было, долго, говорят, курил, сидя на лавочке под тополями, потом уронил окурок на асфальт, затушил его, придавив тяжелым носком рабочего ботинка, и скрылся в темном колодце подъезда.

А утром он спустился со своего второго этажа, подпер спиной дверь подъезда и крикнул:

-Эй, шушера, кончай игру, вали ко мне.

Мы подошли. Фома вытащил из кармана все тот же белый, с силуэтом Петропавловской крепости на крышке портсигар, обнес всех по кругу и закурил сам, по-особому улыбаясь – иронической улыбкой превосходства.

За три года он вытянулся вверх, но ширины в плечах ему будто не прибавилось – он гляделся еще костлявей, чем раньше. Лицо у него было стариковского глинисто-серого цвета, и из пор на лбу точками выступил пот.

-Вот такая жизнь, шушера, – сказал наконец он. – Такая жизнь: два года колонии, сломанный позвоночник и туберкулез.

Сказал и закашлялся, гулко и трубно, словно в пустую железную бочку…

Он поступил на работу и повел дружбу со старыми своими друзьями. Он любил кино и в огромный зал поселкового кинотеатра "Темп" два раза в неделю заглядывал непременно. В толкучке вваливающихся в зал людей действовал Фома решительно и смело. Потом ходил по двору и торговал то американским шариковым карандашом, то зажигалкой, то бумажником из крокодиловой кожи… Где-то в бараках по улице Молотова была у него Зиночка, к ней он захаживал удовлетворить свою мужественность.

Раза три он начинал ходить в шестой класс вечерней школы, но ветер странствий отбил у него всякую охоту учиться, через месяц он бросал школу, и снова длинный его, ломкий силуэт часами маячил во дворе.

Фома стал водить знакомство с нами: то помогал починить сломавшийся Борьки Жигалова велосипед, то доставал одному ему ведомыми путями детали для телеграфной связи, которой мы с Борькой соединяли свои квартиры. Отдавая детали, он ухмылялся, прищелкивал пальцами: "Гони монету", – и мы расплачивались с ним нашими двугривенными, сэкономленными на школьных завтраках.

Однажды, года через два после своего возвращения, Фома зашел ко мне выпить четвертушку. Кроме меня, дома никого не было, он прошел на кухню и сел к столу.

-У-у ты… – сказал он. – Богато живете. Буфетик, чашки-вилочки…

Фома выпил водку и сунул чекушку в карман.

-Сдам, – пробормотал он. – Тож деньги. – Облокотился о стол и тяжелыми, неподвижными глазами посмотрел на меня.

-Вот в милиции говорят мне: зачем живешь? Странный вопрос – зачем я живу. – Фома засмеялся, но глаза его оставались все такими же неподвижными. – Я, думаешь, почему ворую? Я, думаешь, воровать люблю? Хрена с два! – закричал он и грудью лег на стол. – Тоска меня какая брала… вот совру – гадом стану… Денег хотел, ух, хотел: нажрусь, напьюсь, мать с сеструхой накормлю, свободный человек – что хочу, то делаю…

Прямые жирные космы его волос упали на глаза, лоб покрылся точками пота. Фома встал и на деревянных ногах пошел к двери.

Туберкулез не залечивался. Фома то исчезал надолго со двора – дышал сосновым воздухом на Лесной даче, – то вновь появлялся. Врачи запретили ему пить, но он пил и только со странным ребяческим удовольствием играл в игру, которую сам себе придумал: покупая водку, старательно приклеивал на бутылку этикетку "Ессентуки". Потом ходил по двору и с наслаждением, вытаскивая из кармана пиджака, совал всем под нос эту бутылку.

-Я лечусь, – говорил он, и плоское его лицо, вытянутое, словно дыня, разламывала трещина ухмылки. – Лечусь я, нормальную жизнь начинаю.

Дружба Фомы со старыми товарищами оказалась непрочной. Они уходили в армию, поступали в институты, женились – у них были свои заботы и дела, своя, нормальная, как у всех, жизнь, и в ней не было места для Фомы.

Он оставался один.

Женька Трифонов, вечный должник Фомы из-за проигрышей в чику, ненавидевший и боявшийся его, тут как-то раз вырвал у него из рук эту бутылку водки с наклейкой "Ессентуки" и, сосредоточенно улыбаясь Фоме в лицо, хватил ее об асфальт. Бутылка глухо охнула, запах спирта облаком потек от черного пятна на асфальте.

-Т-ты… Или что тебе… пику в бок? – пробормотал Фома.

-Иди-иди, будешь мне еще антимонии разводить. – Женька ласково погладил себя кулаком по щеке. – Лечиться – так лечись, нечего людям нервы портить.

И все больше и больше Фома бывал с нами, бывшей "шелупней". Но, когда-то считавший нас сопляками, сейчас он сам казался нам младшим, мы были словно бы старше, мы переросли его и с неохотой впускали в свой круг.

А он с нами увязывался на Верх-Исетское озеро, на озеро Балтым, играл в домино и пинг-понг во дворе.

Одним дождливым каникулярным летом скучающая наша компания валялась на полатях в дровянике Борьки Жигалова и играла в карты. Дождь шуршал о шифер крыши, зацепленный за гвоздь фонарь высвечивал желтый круг на двух пыльных пальто, мы сидели на них и лениво бросали в этот круг хрусткие прямоугольники карт.

Кто-то загрохотал в дощатую дверь сарая, крючок запрыгал и жалобно завизжал в петле.

-Открывай, – потребовал, заходясь кашлем, голос.

-Фома, – вздохнул Борька. – Притащился… Откройте ему.

Я сполз с полатей и открыл дверь. На пороге в новом синем плаще и мягкой велюровой шляпе стоял Фома.

-Привет, синьоры, – сказал он и снял шляпу. – Разрешите погреть руки у вашего пылающего, как говорят, камина.

Плащ его был в потеках воды, с полей шляпы текло, словно с крыши.

-Ну, Фома, – зашумели с полатей. – Ну, фрайер… Все женщины – твои.

Фома захлопнул дверь.

-Всё! – закричал он. – Всё!.. – Вот вам инвалид второй группы Геннадий Фомин. Комиссия припечатала – государственное обеспечение…

Он извлек из карманов плаща две бутылки "Московской", их зеленоватые бока мягко блеснули в падавшей сквозь щель нитке света.

-Лови! – и бросил их наверх, на полати.

Мгновенная, тяжелая и неловкая, наступила тишина, и стало слышно, как с плаща Фомы глухо капает на земляной пол вода.

-Знаешь… – сказал наконец кто-то. – Водка… Не пьем мы, водка же…

Фома заталкивал бутылки в карманы плаща, карманы были глубоки, как артезианские колодцы, но бутылки не лезли, они скользили у него в руках.

-Вы! – говорил он. – Вы… Люди вы или нет, не пойму я. С человеком, может, делается… Сколько, может, жил, он о том только и мечтал, чтобы гособеспечение ему дали. Вы-ы…

Мне показалось – сейчас он заплачет. Упрячет бутылки, выйдет из дровяника, и слезы будут катиться по впалым его, серым щекам, мешаясь с дождевыми каплями, и он побредет под этим дождем, сунув руки в карманы и сгорбившись. Куда? Домой, в какой-нибудь подъезд или в какой-нибудь другой двор – искать другую компанию?

И я сказал:

-Генка… ты давай. Выпью я немного.

Борька поднял от карт, сваленных кучей на пальто, голову:

-Можно, парни, чуток там. А?

И Фома помахивал акульим телом финки, кромсая на куске газеты колбасу.

-Сейчас я, мил друзья, сам себе господин, никто мне не указ. Хочу – сплю, хочу – пью, хочу – весь день в карты… Пенсия – вот она, – он похлопал себя по карману плаща, там, где должен был находиться карман, и затряс головой в велюровой шляпе. – Жизнь – форменный коммунизм. – От смеха в груди у него булькало, словно клокотала кипящая вода.

Он научил нас, как правильно затаивать дыхание, и мы, все по очереди, из одного стакана, выпили; сам Фома выпил целую бутылку – и его развезло. Зазвенело стекло фонаря, мы ползали по полатям, собирая осколки, Фома хватал нас за ноги и кричал:

-Вы говорите, пью я. А чего я пью, вы знаете, чего я пью? Дурак я, вот чего я пью… – Он взял себя за волосы и ударился головой, словно это была деревянная чурка, о стену. – Дурак! Пацан был… дурак. Мазин, гад. Воровством, говорит, свободу. Нате вам: сломанный позвоночник и туберкулез…

Мы оставили его спать и ушли из сарая. Дождь кончился, радуга стояла над городом. Фоме мы написали записку, чтобы он не забыл запереть дровяник.

А скоро мы, в детстве искавшие расположения Фомы, подростками через силу выносившие липкую его дружбу, совсем отвадили его от себя. Собственно, так оно вышло само собой: уже были получены аттестаты зрелости и трудовые книжки, привычен был для нашего уха рев и грохот станков, терзающих резцами металл, и в обеденный перерыв за один столик со мной садился Борька Жигалов, подручный карусельщика цеха крупных механических узлов…

Бараки по улице Молотова снесли – восторженное пацанье, готовое обожать Фому за одно слово из его приключений во время бродяжничества по стране, рассыпалось горохом по всему городу. Услужливая Зиночка – возлюбленная всей поселковой шпаны – отказала ему.

В фойе "Темпа" встретился я с Фомой в последний раз. Горели лампы дневного света, бухал на эстраде духовой оркестр. Я был с девушкой, она ела эскимо; эскимо текло, моя подруга отставляла палочку его от себя – и несколько белых пятен уже красовалось у меня на рукаве рубашки.

Фома вылез из толпы.

-Привет приличному обществу, – поздоровался он. – Хорошо живете: в кино ходите, рубахи пачкаете…

-Ототру, – сказал я.

-Помогу! – закричал Фома и полез в карман пиджака. – Сейчас прямо, раз-два…

Он вытащил четвертинку водки и стал отколупывать крышку.

-Брось, – сказал я, стыдясь перед девушкой своего знакомства. – Да брось ты… Ты один?

-Двое нас, не видишь? – И Фома подмигнул моей девушке, словно у них был уговор против меня. – Я да теща… – и погладил, прижав к груди, чекушку.

Он хотел обменяться билетами и сесть со мной рядом, но я увел свою девушку на последние ряды, и Фома не нашел нас.




Тот день был жарок и пылен, с утра ходили поливальные машины, волоча в фонтане брызг перед собой радугу, и деревья стояли с обвисшими, почерневшими листьями.
Фома надел единственную свою белую сорочку и коричневые зауженные брюки. Он получил пенсию. С пенсии купил водки и выпил ее из горлышка в подвале какого-то дома. Сунул бутылку пробегавшему мимо пацану: "На мороженое хочешь?" Был на пляже Верх-Исетского озера и в кинотеатре "Октябрь", в пустом и прохладном зале, смотрел искрящуюся весельем, легкую, как шипучее шампанское, французскую комедию "Фанфан-тюльпан". Вечером он пошел в "Центральный", в перворазрядный ресторан, и впервые в жизни пил светлое, сухое вино Молдавии, марочное и дорогое, и, казалось, совсем безградусное вино.

Коммунальная их квартира спала, когда Фома открыл дверь. Он громыхнул бутылкой "Московской" о кухонный стол и включил свет. Минут двадцать он возился у двери, замазывая щели пластилином. Потом Фома выпил водку, кухня перевернулась и закачалась, как матросский кубрик во время шторма, тогда на широко расставленных ногах он подошел к плите и открыл газ из всех четырех горелок...
                         
                                 *       *       *

Такие похороны бывают у древнего старика, давшего земле большое и плодовитое потомство, такие похороны бывают у значительного начальника, если он не успел выйти на пенсию, еще такие похороны бывают у знаменитых и заслуженных людей… Пришли ровесники Фомы, пришла "шелупня" – все мы чувствовали себя странно виноватыми перед ним в чем-то.

Глинистая земля градом раскатилась по красным доскам. Синенькая ограда встала над грядкой могилы. Андреевна, мать Фомы, бросила на нее семена травы.

Так проводили мы в последний путь шалопутного хулигана и неудачливого вора, пьяницу и инвалида, потерянного для страны человека – Генку Фомина.

Потом мы сели за стол в Генкиной комнате, и, озленная от кухонной суеты, с патлами волос из-под косынки, сестра его Варька навалила нам в тарелки поминальной еды.

Что-то тяжело было мне есть эту еду, я выбрался из-за чинно-шумного стола и протиснулся на балкон.

Распаренное, потное солнце стекало за горизонт. Подсвеченные снизу, розовым огнем отдавали верхушки елей дальнего леса.

-А парень какой был… – сказал у меня за спиной голос Бориса, и я подвинулся, освобождая место рядом с собой. – Нет, ты помнишь, какой парень был?

-Помню, – сказал я.

Шумели у нас за спиной и, кажется, собирались уже затягивать песню поминающие Генку, вечерний ветер, прохладный и легкий, рябил листву тополей, которые давно вымахали выше дома.

И чей-то выставленный на окно радиоприемник хриплым репродукторским голосом говорил: "…одной из важнейших задач семилетнего плана является как можно более полное удовлетворение материальных, культурных и духовных потребностей народа..." Потом он смолк, и Леонид Утесов задыхающимся стариковским баритоном запел просторную, как этот вечер,хватающую за душу песню "У Черного моря".

          Май 1966 г.                
Tags: ПРОЗА
Subscribe

  • МОСКВА – НОВЫЙ НЬЮ-ЙОРК

    Октябрь в Москве бьет температурные рекорды. Или не бьет? Или и прежде бывало такое: вот пять дней его минуло, а дневная температура добирается до…

  • РИМСКИЕ ПАТРИЦИИ И МЫ

    Ты борешься за жизнь, потому что в твою психику, как позвоночный столб в твою плоть, всажен инстинкт самосохранения. Он держит тебя и не дает…

  • СУББОТА 22 АВГУСТА 2020 г.

    Лето заканчивается. Температура воздуха 24 градуса по Цельсию. Навального в коме доставили в Германию. В Белоруссии Лукашенко привел вооруженные…

  • МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА. ПОВОД ДЛЯ ВЫЯСНЕНИЯ ОТНОШЕНИЙ

    – Человеку жить одному невозможно, – сказала она. – Но и вместе жить – также. – Мудрая мысль, – сказал…

  • БОЛЕЗНЬ - ЭТО НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

    Вид на Москву с 8-го этажа клиники Сеченовского университета (бывш. 1-го Меда) Вид на Москва-сити с 8-го этажа клиники Сеченовского…

  • ЗА СТЕНОЙ

    Временами я слышу за стеной тяжелый стон изнеможения. За стеной – соседняя квартира. Стена не капитальная, и громкие звуки проникают через…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic
    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 15 comments

  • МОСКВА – НОВЫЙ НЬЮ-ЙОРК

    Октябрь в Москве бьет температурные рекорды. Или не бьет? Или и прежде бывало такое: вот пять дней его минуло, а дневная температура добирается до…

  • РИМСКИЕ ПАТРИЦИИ И МЫ

    Ты борешься за жизнь, потому что в твою психику, как позвоночный столб в твою плоть, всажен инстинкт самосохранения. Он держит тебя и не дает…

  • СУББОТА 22 АВГУСТА 2020 г.

    Лето заканчивается. Температура воздуха 24 градуса по Цельсию. Навального в коме доставили в Германию. В Белоруссии Лукашенко привел вооруженные…

  • МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА. ПОВОД ДЛЯ ВЫЯСНЕНИЯ ОТНОШЕНИЙ

    – Человеку жить одному невозможно, – сказала она. – Но и вместе жить – также. – Мудрая мысль, – сказал…

  • БОЛЕЗНЬ - ЭТО НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

    Вид на Москву с 8-го этажа клиники Сеченовского университета (бывш. 1-го Меда) Вид на Москва-сити с 8-го этажа клиники Сеченовского…

  • ЗА СТЕНОЙ

    Временами я слышу за стеной тяжелый стон изнеможения. За стеной – соседняя квартира. Стена не капитальная, и громкие звуки проникают через…