kurchatkinanatoly (kurchatkinanato) wrote,
kurchatkinanatoly
kurchatkinanato

ИСТОРИЯ РАССКАЗА "ФОМА ИЗ НАШЕГО ДВОРА"

 Вот она, обещанная мной в предисловии к публикации рассказа "Фома из нашего двора" (предыдущий пост) история этого рассказа:                        

Конечно, я писал и до этого рассказа. Но с этого рассказа я веду свое "летоисчисление" как писатель.

Это был май 1966 года, я служил тогда последний, третий год срочной службы в армии. Служил я в "интеллигентных", радиотехнических частях, половина нашего подразделения, как и я, были призваны в армию из институтов – никакой особой дедовщины не было, да и откуда бы она могла быть, когда ты сам "старик"? Но – не знаю как кому – а мне служить этот третий год было уже совсем невмоготу. Ощущение напрасно проходящей жизни – оно угнетало так, что впору было выть. Тем более что часть наша стояла в лесах, за оградой – как в тюрьме, а пускать в увольнение в близрасположенные Гатчину, а там и Ленинград отцы-командиры не любили так, что удавалось это сделать раз-другой в год. А при этом еще боевые дежурства – 6-часовая смена через каждые 12 часов, – спать выпадало из четырех ночей одну, остальные приходились на дежурства то в первую половину ночи, то во вторую, или на наряды-караулы, в которые если поспал часа четыре – уже замечательно. Вокруг вешались, резали вены, сдвигались умом, убегали с автоматами в руках в надежде уйти в Финляндию – их ловили; помню одного, не пожелавшего идти под трибунал, покончившего с собой в кустах выстрелом в рот. Помню его имя.

Да, вот, видимо, так все накопилось, что третий год оказался для меня тяжелее двух предыдущих. Наверное, то был род депрессии: у меня начались страшные головные боли, которые не снимались никакими анальгинами, я ползал в санчасть за таблетками по три раза в день, и наконец меня решили везти в гарнизонный госпиталь в Гатчину. В госпитале в неврологическом отделении, где я первые два дня только то и делал, что спал, головные боли меня мигом оставили, но не мог же я признаться в этом. Во-первых, потому что меня тотчас же объявили бы симулянтом, а во-вторых, мне элементарно, раз уж я сюда попал, хотелось использовать госпиталь как санаторий и отдохнуть.

Впрочем, и не только отдохнуть. Во мне стояли, просились наружу несколько рассказов, но при том режиме жизни, каким жил в части, написать их никак не получалось. И потому, только отоспался, я обосновался за пустующим столом резервного медицинского поста в дальнем углу коридора и заскрипел пером. Меня водили на рентгены, кололи в вену новокаин (от которого вестибулярный аппарат в течение получаса не мог прийти в себя) – я покорно следовал врачебной воле, но как только белые халаты оставляли меня заботой, оказывался со своей тетрадкой за тем самым столом и обнажал авторучку.

Я пролежал в госпитале ровно три недели и написал за это время, если не ошибаюсь, три рассказа. Два из них я вскоре отправил туда же, куда и все предыдущее – в отвал, в шлак, а третий – "Фома" – это тот самый рассказ, о котором я сказал в начале. Как ни странно, но в армии у меня была "среда" – литовец Леопольд Розга, тоже занимавшийся сочинительством, по прочтении рассказа он торжественно пожал мне руку и сказал, что гордится дружбой со мной. Еще раньше приехавший из Ленинграда навестить меня в госпитале прежний мой сослуживец Коля Беляк, в будущем театральный режиссер, человек категоричных и резких суждений, потребовал от меня в рассказе лишь некоторых поправок. А дальше началась история публикации рассказа.

В дальнейшем я, разумеется, приму в ней самое активное участие, но началась она не только без меня, но и без моего ведома. Вскоре после того, как я вернулся из госпиталя в часть ("Отдохнул? – ухмыльнулся полковник, начальник неврологии, подписывая приказ о моей выписке. – Иди дослуживай"), меня навестил оказавшийся в Ленинграде мой доармейский друг Виталик Рокач, с которым мы работали на одном заводе (с громким именем "Уралмаш"), но в разных цехах. "Фома" ему так понравился, что он уговорил меня отдать перебеленный экземпляр ему, обосновав это тем, что у него, на гражданке, тот наверняка будет сохраннее. Вернувшись в наш родной Свердловск, он у цеховой машинистки перепечатал рассказ в нескольких экземплярах и, когда вскоре произошло страшное ташкентское землятресение 1966 года и его в числе других уралмашевцев послали в Ташкент на восстановительные работы, захватил эти машинописные экземпляры с собой. В Ташкенте, где, по-видимому, делать после работы было особенно нечего, он стал ходить по редакциям местных газет и журналов, выдавая себя за Анатолия Курчаткина и предлагая для публикации мой рассказ.

Рассказ ему вернули из всех редакций. Правда, в редакциях газет дружно зажелали иметь его потенциальным автором и все то время, что он прожил в Ташкенте, уговаривали его написать что-нибудь о дружбе народов и о трудовых буднях его уралмашевской бригады, крепящей эту дружбу своей работой по восстановлению разрушенного города. В редакциях же журналов так же дружно порекомендовали ему больше таких рассказов не писать. Каких таких, пытался я понять, расспрашивая его по демобилизации, вернувшись в родной город. Но он мне не мог объяснить ничего. Вот таких, как этот, что еще, сердился он на мои расспросы.

Журнал "Урал", куда я представил рассказ уже собственноручно, устроил его обсуждение. Вернее, не сама редакция, не редколлегия, а литературное объединение при редакции, которое вел сотрудник отдела прозы Владимир Турунтаев. На заседания объединения приходили молодые писатели Свердловска, уже начавшие печататься, уже выпустившие и по книжке, но еще не удостоенные членства в Союзе писателей. С этого заседания я вынес дружбу с замечательным прозаиком Александром Филипповичем (покойным уже двадцать лет и не оцененным по достоинству ни при жизни, ни после); надо сказать, на само заседание он не пришел, мы встретились позднее, но на заседании мне передали его мнение: замечательный рассказ. Кажется, это была единственная похвала в мой адрес на том заседании. В остальном меня учили писать. В том смысле, как употребляют выражение "учить жизни" – объясняли мне, почему этот рассказ не может быть опубликован и как я должен писать, чтобы публиковаться.

Разрази меня гром, если я понял что-нибудь из тех поучений. Люди были очень доброжелательны ко мне, мне хотели помочь, я видел это и мучился своей бестолковостью – и все напрасно.

Кое-что прояснил мне мой тезка, Анатолий Долженко, работавший заведующим отделом литературы и искусства свердловской молодежной газеты "На смену!" К тому времени я уже и сам работал в газете на договоре (иначе говоря, без зарплаты, на гонораре, что потопал, то и полопал), опубликовал кучу всяких материалов во всех жанрах, исключая разве что жанр передовой, – в общем, был не чужим человеком в редакции. Раз в месяц газета давала литературную страницу, и я, конечно, хотел опубликоваться на ней. Рассказ "Фома" зав. отделом готовил к печати дня два. Сидел вычеркивал абзацы, что-то восстанавливал и снова вычеркивал, заменял какие-то слова на другие. Потом стал читать уже перепечатанный в машинописном бюро на "собаке" текст рассказа заново. Я сидел за столом в противоположном углу комнаты, когда он делал это. И вот в какой-то момент он отложил ручку, поднял голову и спросил меня: "А собственно, о чем рассказ? Можешь сформулировать?"


1967 г. Во время работы в молодежной газете Свердловска "На смену!"

Нет для писателя задачи сложней и страшней, чем формулировать, о чем написанная им вещь. Хотя много лет спустя после написания "Анны Карениной" Лев Николаевич и будет говорить по поводу своего романа: "Ну подумаешь, роман о том, как гвардейский офицер в…б светскую даму", – разве можно воспринимать его слова всерьез, разве он выразил этими словами хоть в малой мере суть того, о чем в действительности его роман?

Прошу прощения, что потревожил великую тень, но вот так, чтобы не иронически, а всерьез, никак я не мог сформулировать для заведующего отделом, о чем мой рассказ. И тогда попытался сделать это за меня он сам. "Ты смотри, что у тебя получается, – сказал он. – Кто у тебя организовал шайку? Фронтовик. И не просто фронтовик, а с медалью "За отвагу" на груди. Это получается, кто у нас войну выиграл?" Я, естественно, пытался спорить, говорил, что и в мыслях не имел подобного, но он был непреклонен. Нет, не можем мы давать этот рассказ, подвел он итог, и перепечатанный на "собаке" текст, разорванный пополам, полетел в корзину.

А ведь я и в самом деле не имел в виду ничего подобного, я не лукавил. Я просто написал судьбу, я просто хотел вдохнуть новую жизнь в человека, которого знал, выражаясь несколько высокопарно – запечатлеть его для памяти других, полагая это небезынтересным и поучительным.

Потом с "Фомой" я пройду по редакциям всех московских журналов. В их числе будет и многомиллионная "Юность", и оппозиционный "Новый мир", и оппозиционный ему "Октябрь", и набиравший силу "Наш современник", и "Молодая Гвардия", и "Огонек", и "Смена" – все не перечислишь. Правда, надо сказать, что журналы после чехословацких событий августа 1968 года вообще перестанут печатать новые имена и ситуация начнет слегка изменяться лишь после 1974-го, когда верховная партийная власть своим постановлением "О работе с творческой молодежью" прикажет несколько приоткрыть закрытую дверь, но не удалось мне напечатать "Фому" ни в первой своей книге, которая вышла в 1977-м, ни во второй, ни в третьей… Я вставлял его в каждую, и из каждой редакторская воля его выносила. Ни до какой цензуры дело не доходило, редакторы, все добрые и хорошие люди, говорили: "А вот этот рассказ я никак подписать не могу", – и я понимал все уже без всяких дополнительных объяснений.

Так продолжалось до тех пор, пока году в восемьдесят третьем, восемьдесят четвертом у меня не написался другой "Фома" – рассказ "Фома Галечников по прозванию Галош и манная каша в его жизни". Действие его происходило в том же моем родном уралмашевском поселке, в те же годы, чуть позднее, и я увидел, что у меня получился диптих и если уж печатать "Галечникова", то только вместе с тем, первым "Фомой". Так рассказы объединились под общим названием "Два Фомы". "Фома", который просто "Фома", естественным образом превратился в "Фому из нашего двора", а "Фома Галечников", наоборот, укоротился, ставши "Фомой Галечниковым по прозванию Галош". Манная каша с ее ролью в его жизни осталась, но в названии – при объединении в диптих – она мешала.

Не помню, как так получилось, но диптих "Два Фомы" я отдал не в какое другое место, как в "Урал". Там незадолго до этого сменился главный редактор, вести журнал пришел критик Валентин Лукьянин – если бы не это обстоятельство, то мне бы и в голову не пришло послать рукопись из Москвы в родной город. И вот 20 лет спустя (напрашивается ассоциация с Дюма-отцом), в 1986 году рассказ "Фома", хотя и не без купюр, в составе диптиха наконец-то увидел свет – возможно, не без помощи изменившегося времени. Когда я его написал, мне был 21 год, когда он "родился" для мира – 41. Разница.

Возможно, будь он напечатан без такой задержки, я был бы другим писателем. Не в смысле, что испытав неудачу с публикацией "Фомы", я как-то приспосабливал себя к советской литературе, осторожничал, выбирал темы. Нет, ничего такого мне и в голову не приходило, и почти каждая публикация в журнале, каждая книга были то ли Ледовым побоищем, то ли Сталинградской битвой, но, наверное, легче был бы стиль, прозрачней взгляд, светлее метафора. Я гляжу сейчас на того "Фому" 66-го года с недоумением и печалью – ведь так я писать уже не могу. Разумеется, это естественно: странно было бы остаться таким же, каким ты был в молодости. Но от кое-каких качеств той молодой прозы в себе нынешнем я бы не отказался.

В одну и ту же воду, однако, не ступишь…

                                           Январь 2003 г.

Ваш,
Анатолий Курчаткин
Tags: ПРОЗА
Subscribe

Posts from This Journal “ПРОЗА” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic
    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 7 comments